Интервью с участницами Горбаневских чтений 2021 #горбаневские_чтения
Марина Залмановна Тёмкина, род. 24 февраля 1948 года
— География вашей жизни?
— Родилась в Ленинграде. Эмигрировала в 1978 году, живу в Нью-Йорке. На пути в США жила полтора года в Вене и во Флоренции. В 1985-м и 1989-м два раза подолгу пребывала во Франции, когда выходили мои первые книги в издательстве Синтаксис. В последние тридцать плюс лет бывала там чаще и в другой роли, с партнером, ставшим мужем, французским скульптором Мишелем Жераром. В университете изучала, кроме английского, латынь и итальянский, в Венском университете — немецкий, далее много раз начинала, но не слишком продвинулась во французском. В настоящее время ни в одном языке не чувствую себя свободно, включая с некоторых пор родной, подвергшийся метаморфозам культурных изменений в годы перестройки и далее.
— Каким ребенком вы были?
— В детском саду у меня не было друзей, видимо была очень домашняя вышколенная мамой девочка и не могла адаптироваться. Чувствовала себя не столько одиноко, сколько как-то отдельно от других детей, не умела визжать, отнимать у других игрушки. Всегда могла занять себя какими-то играми, типа мозаики, и книжками. Как понимаю сейчас, в семье тоже чувствовала себя как-то отдельно, возможно это ранняя диссоциация от атмосферы в семье, защитная реакция на постоянные насмешки, язвительность моей мамы, это был главный инструмент воспитания. К школе решила, что надо измениться и что я должна научиться вести себя, как все, даже если это означало визжать, как девчонки. Я чувствовала в себе лидерские качества, но мало пользовалась ими. Однажды у нас классе в пятом был бунт против новой учительницы географии, неопрятной, сумрачной, косноязычной личности, не умевший преподавать и хотя бы элементарно уважать детей. Я принимала в этом бунте довольно активное участие, мы приносили в класс желуди, засыпали ими стол ненавистной училки и в конце концов решили сорвать урок, закрыв отверстие для ключа стирательной резинкой, чтобы нельзя было войти в класс. Естественно после этого было общее собрание, на детей стали давить, чтобы выдали зачинщиков. Я уже готова была встать, чтобы признаваться, но меня опередила другая девочка, сказав, что это она затолкала резинку в отверстие для ключа. Мне казалось, что хотя заталкивала резинку не я, это была моя идея, стыдно было ужасно, что другая девочка может из-за меня пострадать. Дома я ревела, хотя я вообще-то была кремень, совсем не умела плакать. То есть, меня уже довели мои домашние до какой-то внутренней бесчувственности к эмоциональной боли, может быть отчасти это тоже результат диссоциации. Тогда я боялась, что выгонят из школы, как говорила мама, “с волчьим билетом”. Этого не произошло. Противительность характера, оппозиция были первоначально скорее всего результатом того, что в психоанализе называется attachment theory, в основном формой аттачмента к маме. Мои воспитатели были очень трудные люди, без психологических тонкостей, но и совсем не без достоинств. Я достигла, если говорить о достижениях, позитивных отношений с реальностью и с людьми только в эмиграции и уже во взрослом возрасте.
Училась хорошо, но всегда были какие-то досадные одна-две четверки, которые не позволяли стать отличницей. Занималась музыкой, в детстве и в подростковом возрасте была законченным меломаном. Нашу школу сделали восьмилеткой и после восьмого класса пришлось уйти в старшие классы в другую школу. В десятом классе наш класс расформировали из-за идеологического несоответствия. То есть, какая-то моя история оппозиции продолжалась. Оттепель закончилась, всюду опять была ложь и приспособленчество, в школу пришли новые идеологи из КГБ. Все это вызывала сопротивление, я уже читала Серебряный век и самиздат, ненавидела политинформации, комсомольские собрания с показательными процессами над теми, кто не знал, например, сколько стоил хлеб, и не голосовала за то, чтобы таких ребят выгоняли из комсомола, воздерживалась, как и мои одноклассники. Тем самым может быть удалось кого-то и спасти. Это была школа крутого советского садизма. Наш класс отличился на новогоднем вечере, мы танцевали в темноте, погасив свет в актовом зале. Твист, босанову, уже были записи Pink Floyd. После это опять общее собрание с родителями, и наш класс распределили по разным параллельным классам. Мы не бунтовали открыто, но, как говорится, на лицах было написано наше отношение к режиму, и этих танцев в темноте оказалось достаточно.
Школа была академически сильная, ее специализация — физика, но там были и хорошие преподаватели литературы, истории, английского. Между прочим, многие учителя были евреи, это с самого начала моей школьной жизни, с первого класса, что в моем случае немаловажно. После войны люди шли учить детей, это одна из helping professions. Некоторые их них были ветеранами войны и спрашивали меня: “Почему я такая сложная, трудная?” Однажды меня об этом спросил учитель истории в личном разговоре после урока. Я ответила, что все, что он нам преподает, неправда и фальсификация, и что он сам прекрасно это знает. Он ответил, что даже если это и так, он не хочет сидеть в тюрьме и не хочет, чтобы меня посадили. Эта школа находилась в здании старой гимназии, на берегу Невы, рядом с тюрьмой Кресты. С моим близким другом мы ушли из школы в знак протеста. Оба учились хорошо, хотя я не слишком старалась — голова была наполнена другим, читала стихи запоем, обсессивно, влюбилась. Из-за хороших отметок нас с удовольствием взяли в школу № 172 у Таврического сада, каковую я и окончила. Когда нас зачисляли, директор спросил, почему мы ушли, и я сказала, что мы должны были приходить в школу на час раньше, чтобы петь патриотические песни и слушать политинформацию, директор засмеялся и подписал бумаги, нас приняли. Напоследок во время экзаменов на аттестат зрелости я перепутала время экзамена по английскому языку. Это был последний экзамен, остальные были во вторую смену, и я безобразно опоздала на него на полдня. Учителя ждали меня в полном составе и поставили четверку, а то могла бы быть и медаль.
— Как вы выбирали профессию?
— Я хотела поступать на филологический, но смирилась и подала бумаги на исторический факультет ЛГУ — потому что без блата никто уже никуда не поступал, особенно евреи. Это год шестидневной войны. Сначала я училась на кафедре Средних веков. После смерти моего замечательного учителя М.А. Гуковского на четвертом курсе перешла на другую кафедру и стала заниматься историей русского авангарда. После университета я не работала историком ни одного дня, однако, многие мои работы были по жизни связаны с живой историей. Я историк по сознанию, всегда хочу знать причины, откуда что пошло. Работала с беженцами и с пережившими Холокост, это была эпическая история американской иммиграции и выживания. Лет десять пыталась, но не сумела поднять деньги на некоммерческий проект, Архив устной истории русско-еврейской иммигрантской общины. Была его главой, многое узнала и многому научилась, провела шесть лет в академии в разных Нью-йоркских университетах. Раз уж мы говорим о женском контексте, то вот один из наших проектов устной истории планировался как видео-интервью с женщинами-ветеранами, служившими в Советской армии во время Второй мировой войны. В результате я опять пошла учиться в аспирантуру, уже понимая, какое количество травмы, индивидуальной и коллективной, существует в мире, и поменяла профессию на психотерапевта, затем училась психоанализу. Интересно, что нас называют историками человека.
— Ваши родственницы или знакомые женщины интересовались социальными движениями?
— Никто не участвовал в социальных движениях, хотя моя мама всегда интересовалась политикой. Скорее, они избегали всего общественного, старались прожить тихую жизнь, устав от политических потрясений и войн. Это поколенческое, люди испытали войны, революции, погромы, грабеж, Гулаг, голод, им хватило. Моя мама, а я поздний ребёнок, в молодости была знакома с идеями сионизма, марксизма, социализма, читала Жаботинского, подпольные статьи Горького, но по воспитанию она была традиционной старой закалки женщиной, которая не подвергала сомнению свою роль обслуживания мужчин. Она не вышла замуж второй раз, оставшись вдовой в сорок лет, и агрессивно отказывалась знакомиться с кандидатами на брак, предпочла оставаться матерью-одиночкой двоих детей, причем, работая на самой непрестижной работе, потому что не получила профессионального образования. Она также настаивала, чтобы я пошла учиться на инженера или, в крайнем случае, на врача, чтобы не зависеть от мужчины финансово. Одна из младших сестер моей матери училась оперному пению и играла в шахматы на уровне мастера, но бросила и то и другое вскоре после того как вышла замуж и увидела сопротивление мужа её занятиям, решила не рисковать замужеством.
В пятнадцать лет я вслед за братом стала посещать неофициальный семинар Льва Утевского, сначала там изучали всемирную историю, потом еврейскую. Читала самиздат с одиннадцати лет — также полученный от брата, который старше меня на десять лет. Он классический шестидесятник, распространитель самиздата. Первом опытом такого чтения было письмо Федора Раскольникова Сталину. Читая я услышала, как звучит правда, как настроенная скрипка, человеческий голос правды в политическом контексте. Это было невероятное открытие в стране кромешной официальной лжи. В университете все мои близкие друзья читали самиздат и сознавали, что живут при тоталитаризме, но большинство старалось приспособиться, я же не смогла. Кстати, поколение шестидесятников — это дети войны, они подверглись самой базисной депривации в детстве, не доедали, не испытали нормального детства и выросли оппозиционерами. Они создали вторую культуру, неофициальную, хотя и на границе официальной. В перестройку их идеалы стали крошиться. Хочу сказать, что оппозиционерство возникает в очень раннем детстве, в первые два года жизни ребенка, как реакция на непосредственно окружающую семейную среду и уже далее на социальную ситуацию.
— Расскажите про ваш самый первый протест.
— Я помню, что как-то пошла на осенний праздник молодежи в синагогу, это происходило во дворе, где моих друзей-мальчиков арестовали. Я училась тогда в старших классах школы. Это и есть история, не так ли? Не помню, чтобы у меня было желание протестовать открыто, я понимала, что тоталитарная машина меня легко задавит, и доставлять режиму это удовольствие вовсе меня не привлекало. Скорее был сдвиг в эскапизм, отказ от социального протеста, погружение в личную, внутреннюю и креативную жизнь. Постепенно знакомилась с людьми маргинальными, художниками-поэтами неофициалами, социально и психологически идентифицировалась с ними, ходила на квартирники, на выставки неофициальных художников. Если это протест, то пассивный, на активный протест не была способна. У меня родился сын, я стала мамой рано, в 22 года и не могла представить, что подвергну риску жизнь своего ребенка из-за мастодонтов системы.
В Штатах я как-то стала расти, укрепляться духом, стала поуверенней в себе, отношения с самой собой поменялись на более позитивные. Это научило дискуссии, мирной конфронтации, отстаиванию своего места и мнения, для которых я стала находить слова публично. Слово НЕТ очень важное, слова ДА, НО…
— Что другие люди считают вашими социальными достижениями? Что вы сами считаете такими достижениями?
— Чтение и писание стихов воспитывало меня, я становилась как бы взрослее с каждым дописанным стихотворением. Выбор издательства “Синтаксис” был очень правильным решением для меня и большим везением. Андрей Донатович Синявский и Мария Васильевна Розанова, оба незаурядные люди и диссиденты. То, что они издали мои первые две книжки меня очень поддерживало. Знакомство с Иосифом Бродским тоже было поддержкой и в то же время заставляло быть сильной, чтобы этой сильной личности не поддаваться, противостоять. С его легкой руки я стала писать журналистику для Голоса Америки и участвовать в работе американского ПЕН-клуба, в комитете против цензуры, защищавшем писателей, которых преследовали за их произведения. Это начало и середина 1980х. В частности занималась писателями, арестованными после публикации журнала “Метрополь”. Например, Ириной Ратушинской, Михаилом Мейлахом, Константином Азадовским. Пен-клуб тогда был не слишком сведущ в том, что такое Союз времени загнивания. Люди левого толка типа Аллена Гинзбурга идеализировали литературную ситуацию в Совке, им затуманивали глаза огромные тиражи и доходы поэтов с дачами, санкционированных играть роль советских либералов и борцов за мир. Бродский попросил меня там разбираться с ситуацией, потому что, как он говорил, ему “неохота была заниматься ликбезом”. Конечно, я не в состоянии была разубедить коллег из ПЕН-клуба, что ситуация в Союзе — это тотальная цензура. Возможно я казалась им консерватором типа “белым эмигрантом, который против большевиков” — это очень популярный стойкий стереотип мышления. Я тихо ушла из ПЕН- клуба, не вынесла душа поэта.
Не знаю, что другие считают моими достижениями. Лена Фанайлова написала в предисловии к моей последней книге, что я занималась беженцами еще в 80-ые годы, а я и не представляла, что это кому-то может быть важно. Работа с беженцами открыла мне глаза на глобальную ситуацию в мире и избавила от убеждения советского диссидента, что у нас ну просто хуже всех и хуже всего. С другой стороны, давящие свободу правительства, которые сопротивлялось освобождению от колониализма, конечно ужасны, но советская классовая идеология, которая антиколониальные движения поддерживал финансово и военным способом, совсем не являлась альтернативой гуманизма. Кроме книг, выставок и замечательного сына, у меня довольно много достижений по части профессии психотерапевта. Я радуюсь, когда вижу, что мои пациенты становятся посильнее и посчастливее, само-реализуются в жизни.
— Против чего вы протестовали?
— Я протестовала против заключения Ирины Ратушинской у стен Советского консульства в Нью-Йорке. Возила группы русскоязычных иммигрантов протестовать в Вашингтон, когда правительство Билла Клинтона решило забрать медицинские страховки и пенсии у тех, у кого не было американского гражданства. И это наши демократы!!! Хожу на женские демонстрации, они всегда о правах человека.
— Интересуетесь ли вы правовыми достижениями других стран? Что из них сработало бы в России?
— Я думаю, что без развития гендерного сознания и движения за права женщин в сторону равенства сил в России и в пост-советских странах никогда не возникнет демократия. Другие страны это тоже мы, где бы мы ни жили, учитывая глобальные проблемы экологии, климата, воды, бедности, голода. Вообще я думаю, что феминизм это единственное противоядие патриархальному милитаризму и главное средство против третьей мировой войны.
— Как вы относитесь к мысли, что за права человека должны выходить те люди, у которых для этого есть уникальные возможности для борьбы, или же которым нечего терять, а остальные могут «оставаться при своём мнении» или «протестовать в творчестве»?
— Я думаю, это решение индивидуальное — но и коллективного сознания, которое меняется. Достаточно посмотреть на недавний пример Белоруси.
— Пять женщин-правозащитниц прошлых времен?
— Для меня французские женщины-философы очень важны, Люс Ирригарей, Нелен Ксиксус, и американки, Джудит Батлер, писательницы-феминистки, поэтесса Адриен Рич. Женщины-теоретики и практики феминизма повлияли на меня примерно также, как в тринадцать лет прочитанная книга Марины Цветаевой. Голос Цветаевой очень свободный, прямой, звучный, он эмансипирует сам по себе, помогает осанке, выпрямляет спину, придает смелости. Женщины, занимавшиеся философией гендера, были полностью убедительны и соответствовали моему жизненному опыту, и когда я с этими идеями познакомились, они открыли для меня другой язык, как бы дали разрешение на независимость от культуры, от семьи, от традиционных ценностей. Женщины-психоаналитики, как Мелани Клайн и Сабина Шпильрейн, тоже провентилировали мозги. Пример Наташи Горбаневской и восхищал меня и пугал до смерти перспективой оставления/расставания со своим ребенком. Как мы сейчас знаем, у нее была мама, которой Наташа в этом плане доверяла и которая взяла на себя и детей и правозащиту.
— Важно ли для вас было узнать, что существуют женщины с похожими на ваши взгляды?
— Не просто важно, но считаю большим личным везением, что через четверть века после написания моих гендерных текстов дожила до нового витка феминизма и фем-поэзии в России. Стала ощущать себя частью моей культуры, не отдельно от нее, как это было раньше и многие годы.
— Чем вы руководствовались, выбирая стихотворения для Горбаневских чтений?
— Стихотворение о генерале Андерсе волшебно-поэтическое по звучанию и предельно точное исторически — это редкое сочетание в лирике, а написано в 1961м.
— Нужны ли в Москве улица, памятник, музей Натальи Горбаневской?
— Да, это был бы класс.
— Кроме Натальи Горбаневской, какие еще поэтессы-авторы гражданской лирики важны для вас?
— Сейчас есть целая когорта женщин-поэтов в России и их количество увеличивается. Это ощущаю как личную удачу, это и сильный нетворк. Поэт, если он не гражданин, то кто он? Человек, который идентифицируется с режимом, с властью? Может быть таким поэтам удается прожить свою жизнь легче, но потом им меньше везет.
— Женская история…
— Необходимо изучать женскую историю, и это делается. Например, почему так много русских женщин рубежа 19-го и 20-го веков были женами европейских модернистов? Каков был их вклад в признание своих мужей, имею в виду творческий вклад, пиар и прочее, не только создавание holding environment? Надя Леже была прекрасной художницей, между прочим, об этом есть фильм. Сейчас обсуждается, каково было участие Софьи Андреевны в творчестве ее мужа, ведь Толстой списывал с ее дневников целыми страницами. А был ли бы у нас Набоков без Веры Слоним? Этот ряд бесконечен.
— Нужен ли Женский музей в Москве?
— Да, это хорошая и полезная идея, но сейчас, скорее всего, обречена на судьбу иноагента.
— Если бы вы выбирали персонажей для серии книг о женской истории, о ком бы вы написали? Есть ли книги, которые вам нравятся?
— Замечательная книга о Евдокии Елагиной. Я хотела бы написать книгу о своей матери.
— Собираете ли вы информацию о каких-то исторических персонажах? Возможно, сами делали проекты о женской истории?
— Интересно, что “белые европейские мужчины” модернизма похожи друг на друга поведенчески, творчески, как близнецы. И это люди, стремившиеся к крайнему индивидуализму, независимости от группы. Амбиции, поддержание социального статуса, стремление к силе и контролю, маскулинная токсичность, восприятие женщины как сугубо другого — это все одинаково во многих культурах глобально, и это же сознание приводит к войнам. Я написала эссе “Послевоенное женское тело: “Лолита” Набокова и “Дано” Дюшана”» на эту тему в середине 90-х годов. Испытываю большие трудности с его публикацией до сих пор, хотя уверена, что оно кому-то нужно.
— Знаете ли вы о проблеме акушерского насилия и о медицинском фемициде?
— Во Франции совсем еще недавно, после войны, мужчине давали право выбора, оставить жизнь женщине при родах или младенцу в случае необходимости выбора. И часто выбором было убийство женщины. В советское время няни и акушерки часто говорили роженицам: “Ты мучаешь своего ребенка”. Это антропология родов и есть абьюз, конечно.
— Алименты и пенсии. Что вы думаете о ситуации с малоресурсными женщинами и детьми в России, как это поменять?
— Думаю, что государство должно брать на себя такие случаи. Даже если это сложно регулировать и, как я знаю по Штатам, это мизерная помощь, заставляющая женщин и детей или жить на грани голода или обходить систему.
Марина Тёмкина на Горбаневских чтениях
— транскрипт подготовлен Татьяной Пушкарёвой
Вот эта книга Наташи Горбаневской (показывает) на самом деле не есть книга. Когда-то очень-очень давно я начала копировать её стихи из разных журналов и других мест, где они мне попадались. Вот так они и лежат у меня, копии её книжек. Почему-то других Наташиных книг в моей библиотеке не оказалось. Прежде чем прочитать стихотворение, я хочу рассказать, кто такой был этот генерал Андерс, армии которого стихотворение посвящено. Он был человеком, родившимся в Польше, но в семье балтийских немцев. То, что называлось когда-то латышские бароны. Поэтому учиться в высшее учебное заведение он поехал в Ригу. Вскоре после этого началась Первая мировая война, в которой он принимает участие как военный. Сначала он воюет в русской императорской армии. Потом, когда эта армия разделяется на белую и красную, начинается гражданская война, он оказывается в той армии, которая в советской терминологии называлась белополяками. Польша стала свободной. Он уезжает учиться в высшую военную академию в Париж (École normale supérieure de guerre), кончает эту академию и продолжает военную карьеру в свободной Польше. В 1931 году он получает звание генерала, и через некоторое время начинается война, в Польшу входят немцы в 1939 году. Он со своим корпусом, уже в генеральском чине, воюет с немцами. А потом, очень скоро, когда приходит советская армия, с другой стороны польской границы, он понимает, что сейчас будет ловушка, которая захлопнется. И он со своей армией уходит из Польши, и думает, что он через Румынию, Венгрию выведет и сохранит польскую армию. Но не тут-то было. Во Львове его ловит советская армия, которая уже находится во Львове. Его перевозят на Лубянку. Там его, как полагается, пытают. Но в результате каких-то дипломатических маневров между Англией, Россией и Польшей его отпускают. Его перевозят в Палестину через Ирак. Интересно, что у Наташи в стихотворении есть песок, если ты не знаешь этого момента в биографии Андерса, то просто даже не понимаешь, откуда там этот песок. Затем он из подмандатной Палестины оказывается в Лондоне. В составе английской армии он участвует во Второй мировой войне в Италии, где погибают многие поляки. Потом, когда он возвращается в Лондон, а Польша становится советской в конце войны, его лишают генеральского чина и гражданства. Таким образом он теряет Родину, но продолжает играть какую-то политическую роль. Далее в 1970 году он умирает. По его распоряжению, он похоронен на военном кладбище в Италии, где похоронены многие солдаты из его армии.
Читает стихотворение НГ “Как андерсовской армии солдат…”
Это стихотворение Наташа написала в 1962 году. То есть задолго до того момента, когда она вышла на Красную площадь в 68-м с лозунгом “За вашу и нашу свободу”, она уже была человеком определённого политического сознания и, можно сказать, социальной этики. Я познакомилась с Наташей в 1984 году, когда у меня выходила первая книжка в Париже, в “Синтаксисе”, и я много времени проводила с Синявским и Марией Васильевной Розановой. Уезжая тогда в Париж, я пришла попрощаться к Бродскому и попросила у него Наташин телефон. Не редакции “Континента”, потому что я понимала, что там она работает и трудно с ней будет видеться. И мы поговорили о Наташе, и я ему сказала, что я всегда ею восхищалась, её бесстрашием. И в то же время я понимала, что сама на него не способна, что я никогда против этой огромной тоталитарной военной машины, античеловеческой, антигуманной никогда не пойду, свою единственную драгоценную жизнь никогда вот так не потрачу за общее дело. Особенно с коляской со своим ребёнком. Это мне было совершенно недоступно, как человек может в своём сознании развиться до такого уровня мужества. Но Наташа была военным ребёнком, она росла в совсем другом историческом контексте. Может быть, тогда мне это было не очень понятно.
И вот я приехала в Париж, позвонила Наташе. У меня уже тогда были публикации в “Континенте”. Она была рада, я встретила её после работы. Она показала мне “Континент”, с кем-то познакомила и сказала “Сейчас пойдём ко мне, будем есть суп”. Но прежде чем мы добрались до неё , произошло много интересного. Например, оказалось, что она любит играть в электронные игры, и она всегда по пути домой заходит и тратит свои сантимы на то, чтобы поиграть. Это её как-то расслабляло. Я постояла с ней рядом и посмотрела, как она играет в игру, в которую в ту пору играл мой пятнадцатилетний сын в Америки (он тоже очень любил эти электронные игры). Наташа была уже довольно взрослая женщина, но такая маленькая, ладненькая, обожавшая балет, как мы знаем, обожавшая Польшу и всё польское, и переводившая польский поэтов (у неё там было много друзей). Поэтому Наташа осталась в моём сердце, как подросток, который играет в электронные игры, такой лёгкий, прелестный человек. Потом мы пошли к ней домой. Действительно ели какой-то суп. В доме была кромешная бедность, или лучше сказать отсутствие быта, неправильное слово бедность, но она прожила как-то совершенно безбытно. Nех, кто хочет узнать о Наташе больше, я отправляю к книге Люси Улицкой, которая была её ближайшей подругой с юности. Улицкая собрала воспоминания о Наташе в довольно большой том, его стоит прочитать тем, кто ею интересуются. Там собраны подлинные, интимные, человеческие документы.
Больше мы по жизни с Наташей никогда не встретились, хотя однажды она была в Нью-Йорке, читала, но меня не было в Нью-Йорке. И я была в Париже много раз, в 1989 году мы почему-то опять не встретились. В общем, как-то у нас больше ни разу не получилось. Но доминирует в моей памяти этот день, этот вечер, который мы провели вместе. И ещё то, что о ней говорил Бродский. Но я думаю, что это не для этого фильма.
Теперь, что касается моего участия в демонстрациях. Всего не упомнишь, но одна из демонстраций, которую я хорошо помню (у меня, к сожалению, нет фотографий), произошла, когда арестовали Ирину Ратушинскую. Была демонстрация около тогда ещё советского посольства. Есть даже фотография (но у меня её нет), на ней Сьюзен Зонтаг, Иосиф Бродский после операцией, едва ходящий, и мой грустный профиль, совершенно вороний, потому что я очень за него волнуюсь, как бы с ним ничего не случилось после операции. Я не думаю, что это демонстрация оказала какое-то влияние на советские правоохранительные органы, Иру Ратушинскую посадили. Но в её деле я принимала очень активное участие, я тогда работала в ПЕН-клубе, участвовала разных комитетах, связанных с посадками писателей. Тогда же было дело Кости Азадовского, дело Миши Мелаха. Вот в этом я принимала участие.
(О собственном протесте) Фотографии, которые я сейчас показываю (видны на экране), сделаны в день инаугурации Трампа. В Нью-Йорке была огромнейшая демонстрация, которая начиналась, как демонстрация женщин, поэтому вы видите такое количество розовых шапочек. Но там было большое количество и мужчин, и детей, и стариков. Там было некоторое количество очень немолодых женщин, некоторые ходили с ходунками, а лозунги они держали “Идём опять?”. Это демонстрация начиналась около 11 утра, мы начинали у здания ООН. И хотя это не так далеко от дома Трампа на пересечении Пятой авеню и, скажем, Пятьдесят третьей улицы, это шествие заняло весь день, потому что людей было очень много. Шли доктора, которые несли транспарант “Мы готовы получать меньше денег, но сделайте национальную медицинскую страховку для всех”. Это был момент общенародного, общеженского, общечеловеческого негодования, и в то же время ликования, что мы есть и что у нас есть сила, и что этот маразм не навсегда. Я очень горжусь, что я в этом участвовала. Очень много там снимала, но как это бывает — себя забыла.